На информационном ресурсе применяются рекомендательные технологии (информационные технологии предоставления информации на основе сбора, систематизации и анализа сведений, относящихся к предпочтениям пользователей сети "Интернет", находящихся на территории Российской Федерации)

Этносы

4 455 подписчиков

Свежие комментарии

  • Эрика Каминская
    Если брать геоисторию как таковую то все эти гипотезы рушаться . Везде где собаки были изображены с богами или боги и...Собака в Мезоамер...
  • Nikolay Konovalov
    А вы в курсе что это самый людоедский народ и единственный субэтнос полинезийцев, едиящий пленных врагов?Женщины и девушки...
  • Sergiy Che
    Потому что аффтор делает выборку арийских женщин, а Айшварья из Тулу - это не арийский, а дравидический народ...)) - ...Самые красивые ар...

ЮРИЙ АННЕНКОВ. Дневник моих встреч

Юрий Анненков (1889 – 1974)

 

Анненков Ю. П. Дневник моих встреч

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Автопортрет

   Мы все еще, разумеется, молоды: кому — пятьдесят, кому — шестьдесят, кому — далеко за семьдесят.

   Единственный груз, который начинает нас тяготить, это — груз воспоминаний. Когда воспоминания становятся слишком обременительными, мы сбрасываем их по дороге, где придется и сколько удастся. И мы облегченно вздыхаем. Черепная коробка раскрывается для новых восприятий, видения и звуки яснеют.

   Однако бывают воспоминания, которые не только внешне отлагаются на поверхности нашей памяти, загромождая ее, но органически дополняют и обогащают нашу личную жизнь. Их мы не отдаем и не отбрасываем, мы только делимся ими.

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

 Портрет Максима Горького

   Мне было одиннадцать лет, когда я впервые увидал Горького. Он жил тогда на мызе Лентула в Куоккале, в Финляндии. Мыза была постоянно переполнена голосистым и разношерстным народом: родственники, свойственники, друзья и совершенно неизвестные посетители, приезжавшие в Куоккалу провести день возле гостеприимного писателя и заживавшиеся там на неделю, на месяц.

   Горький работал обычно утром, и в эти часы он был невидим. После шумного завтрака, во время которого я никогда не встречал менее пятнадцати или двадцати человек за столом, Горький спускался в сад. Любимый детьми и подростками, он затевал для них всевозможные игры, и его веселая изобретательность была неисчерпаема. Мы играли в казаков и разбойников, носились в заброшенном огромном еловом парке, резались в лапту у сарайной стены. Но этим играм Горький предпочитал костюмированные развлечения. Он рядился в краснокожего, в пирата, в колдуна, в лешего, переодевался в женское платье, выворачивал пиджак наизнанку, прицеплял к костюму пестрые деревянные ложки, вилки, еловые ветки, рисовал жженой пробкой эспаньолку на подбородке или покрывал лицо ацтекской татуировкой, втыкал в свою трубку брусничный пучок или букетик земляники и, прекрасный комедиант, изобретал забавнейшие гримасы. Горький наряжался и гримасничал с юношеским задором, заражая ребячеством не только детей, но и взрослых, писателей, художников, политических деятелей, журналистов, всю массу гостей и назвавшихся: велосипедного чемпиона, полярного исследователя, эстрадного куплетиста, либерального банкира, чопорного князя, профессора химии, циркового клоуна, попа-расстриги, уличного нищего, гуськом гонявшихся вдоль комнат и коридоров мызы.

   Веселость и юмор, общительность и склонность к широкому укладу жизни сохранились в нем навсегда.

   Два-три раза в неделю, по ночам, на мызе Лентула устраивались фейерверки. К забору сходились дачники и местные крестьяне финны.

   Однажды вечером (это было в 1904 году), когда уже стемнело, Горький вышел на лужайку и вырвал из земли уже заготовленные ракеты.

   — Сегодня фейерверка не будет: умер Чехов, — произнес он, и вдруг по его лицу пробежала судорога, и он поспешно скрылся в свою комнату.

 

   1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, «хвостов», перед пустыми «продовольственными распределителями», эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов. Французы, пережившие четырехлетнюю нацистскую оккупацию, привыкли говорить об этих годах как о годах голода и тяжелых нехваток. Я тоже провел это время в Париже: немного меньшее количество одних продуктов, несколько худшее качество других, поддельный, но все же ароматный кофе, чуть сокращенная электрическая энергия, чуть сокращенное пользование газом. Никто не умирал на обледенелых тротуарах от голода, никто не рвал на части палых лошадей, никто не ел ни собак, ни кошек, ни крыс.

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Виктор Шкловский

   В этом страшном 1920 году Виктор Шкловский, с красным носом (красным от холода) и с распухшими красными веками (красными и распухшими от голода), изобразил со свойственной ему яркостью в статье «Петербург в блокаде» этот период петербургской жизни:

   «Питер живет и мрет просто и не драматично… Кто узнает, как голодали мы, сколько жертв стоила революция, сколько усилий брал у нее каждый шаг.

   Я пишу в марте, в начале весны. 1920 год. Многое уже ушло. Самое тяжелое кажется уже воспоминанием. Я пишу даже сытым, но помню о голоде. О голоде, который сторожит нас кругом…

   Петербург грязен, потому что очень устал. Казалось бы, почему ему быть грязным… Он грязен и в то же время убран, как слабый, слабый больной, который лежит и делает под себя.

   Зимой замерзли почти все уборные. Это было что-то похуже голода. Да, сперва замерзла вода, нечем было мыться… Мы не мылись. Замерзли клозеты. Как это случилось, расскажет история…

   Мы все, весь почти Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вниз и вверх носили мы ведра каждый день. Как трудно жить без уборной… Город занавозился, по дворам, по подворотням, чуть ли не по крышам.

   Это выглядело плохо, а иногда как-то озорно. Кто-то и бравировал калом…

   Люди много мочились в этом году, бесстыдно, бесстыднее, чем я могу написать, днем на Невском, где угодно…

   Была сломанность и безнадежность. Чтобы жить, нужно было биться, биться каждый день, за градус тепла стоять в очереди, за чистоту разъедать руки в золе.

   Потом на город напала вошь: вошь нападает от тоски…

   Мы, живущие изо дня в день, вошли в зиму без дров… Чем мы топили? Я сжег свою мебель, скульптурный станок, книжные полки и книги, книги без числа и без меры. Если бы у меня были деревянные руки и ноги, я топил бы и оказался бы к весне без конечностей.

   Один друг мой топил только книгами. Жена его сидела около железной дымной печурки и совала, совала в нее журнал за журналом. В других местах горели мебель, двери из чужих квартир. Это был праздник всесожжения. Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюры Пиранези…

   У мужчин была почти полная импотенция, а у женщин исчезли месячные…

   Все переживалось какими-то эпидемиями… Был месяц падающих лошадей, когда каждый день и на всякой улице бились о мостовую ослабевшие лошади, бессильные подняться; был месяц сахарина, когда в магазине нельзя было найти ничего, кроме пакетиков с ним.

   Был месяц, когда все ели одну капусту, — это было осенью, когда наступал Юденич. Был месяц, когда все ели картофельную шелуху…

   Умирали просто и часто. Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб, можно на прокат, тащат на кладбище. Видели и так: тащит мужчина, дети маленькие, маленькие подталкивают и плачут…

   Из больницы возили трупы в гробах штабелем: три внизу поперек, два вверху вдоль, или в матрасных мешках. Расправлять трупы было некому — хоронили скорченными…

   Раны были так глубоки. А раны без жиров не заживают. Царапина гноится. У всех были руки перевязаны тряпочками, очень грязными. Заживать и выздоравливать было нечем… На ногах были раны; от недостатка жиров лопнули сосуды. И мы говорили о ритме, и о словесной форме, и изредка о весне, увидать которую казалось таким трудным…»

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

 Герберт Уэллс

   Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец: английский писатель Герберт Уэллс.

   На следующий же день, 18 октября, представители «работников культуры» — ученые, писатели, художники — принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета Петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично понаблюдать «курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией».

   Писатель Амфитеатров в свою очередь взял слово:

   — Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг. Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, «бельем»…

   Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.

   После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

   — Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня «курьезным историческим опытом»!

   Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но безуспешно.

   — Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!

   Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…

   По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же — с оттенком добродушия.

   Вернувшись в Лондон, Уэллс опубликовал свои впечатления, где, между прочим, говорилось: «Я не верю в добрую волю марксистов, для меня Карл Маркс смешон».

 

 

   Поэты, мечтатели блуждали в умиравшем Петербурге по улицам, проспектам, ротам, линиям, площадям и переулкам, по торцу, по булыжнику, по снежным сугробам, путями Пушкина, путями Гоголя. Вокруг — ни души. Темнели на домах красные флаги, провалы выбитых окон. Розовела заря на зеленом небе.

   Так, во время очередного блуждания (мы были вдвоем) после затянувшегося заседания «репертуарной комиссии» (где одни голосовали за Шекспира, а другие — за Карела Чапека), ранним апрелем 1921 года, Блок, остановившись, сказал просительно:

   — Прочитайте мне, если помните, что-нибудь… из Блока: мне кажется, что я уже все забыл.

   Я прочел:

   Над черной слякотью дороги

   Не поднимается туман.

   Везут, покряхтывая, дроги

   Мой полинялый балаган…

…Тащитесь, траурные клячи!

   Актеры, правьте ремесло,

   Чтобы от истины ходячей

   Всем стало больно и светло!

   — Вам нравится? — спросил Блок задумчиво.

   — Очень. Как прежде, — ответил я, — а вам?

   Блок снова приостановился.

   — Мне тоже, — произнес он, — как начинает нравиться все прошлое, когда настоящее отвращает.

   И вдруг, изменив голос, он бодро и певуче сказал, почти воскликнул:

  — Finitо! Теперь поговорим о Кукольнике!

   Мы рассмеялись. «Почему о Кукольнике?» — хотел я спросить, но не спросил. Впрочем, о Кукольнике мы так и не заговорили. Заговорили о пайках, о жареных рябчиках с брусничным вареньем. Недоедая и питаясь дрянью и гнилью, все много (и почти серьезно) говорили в голодные годы на кулинарные темы. Блок упоминал не только о рябчиках, но даже о лягушечьих лапках. У многих из нас осталась эта привычка. В том числе и у меня.

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

   В конце июля 1921 года прибежал ко мне Алянский и сообщил, что Блок теряет рассудок и что положение его безнадежно. Седьмого августа Блок скончался. Через час после его смерти пришло разрешение на его выезд за границу.

   Говоря со мной однажды о смерти, Блок назвал ее тоже «заграницей», той, «в которую каждый едет без предварительного разрешения». Это звучало не очень ново, но вспомнилось с грустной иронией.

   Как отозвалась официальная пресса на смерть Александра Блока? В газете «Правда» от 9 августа 1921 года появилась следующая заметка: «Вчера утром скончался поэт Александр Блок».

Все. Больше — ни одного слова.

   Я провел наедине с трупом Блока не менее двух часов в его квартире на Офицерской улице. Сначала я плакал, потом рисовал его портрет.

   Перемена была чрезвычайна. Курчавый ореол волос развился и тонкими струйками прилип к голове, ко лбу. Всегда выбритое лицо было завуалировано десятидневной бородой и усами. Перед положением в гроб Блока побрили.

На подушке были вышиты красным две буквы: А.Б. Евгений Замятин писал об этом портрете Блока:

«Блок в гробу… беспощадный лист, потому что это — не портрет мертвого Блока, а портрет смерти вообще — его, ее, вашей смерти, и после этого, пахнущего тлением, лица нельзя уже смотреть ни на одно живое лицо».

   Блока хоронили на Смоленском кладбище. Вместе с Алянским и двумя другими друзьями покойного (кто именно — не помню) мы держали канаты, на которых под руководством профессиональных могильщиков гроб опускался в могилу. Совсем рядом — плачущая Ахматова.

   Той же тяжелой осенью (смерть Блока, расстрел Гумилева) Ахматова написала:

 

   Принесли мы Смоленской Заступнице,

   Принесли Пресвятой Богородице

   На руках во гробе серебряном

   Наше солнце, в муке погасшее, —

   Александра, лебедя чистого.



Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

   На шее мелких четок ряд,

   В широкой муфте руки прячу,

   Глаза рассеянно глядят

   И больше никогда не плачут.

   И кажется лицо бледней

   От лиловеющего шелка,

   Почти доходит до бровей

   Моя незавитая челка.

   И не похожа на полет

   Походка медленная эта,

   Как будто под ногами плот,

   А не квадратики паркета.

   И бледный рот слегка разжат,

   Неровно трудное дыханье,

   И на груди моей дрожат

   Цветы небывшего свиданья.

 

   Печальная красавица, казавшаяся скромной отшельницей, наряженной в модное платье светской прелестницы! Я сделал с Ахматовой в 1921 году два портретных наброска: один — пером, другой — в красках, гуашью. Ахматова позировала мне с примерной терпеливостью, положив левую руку на грудь. Во время сеанса мы говорили, вероятнее всего, о чем-нибудь весьма невинном, обывательском, о каком-нибудь ни-о-чем. Портрет, сделанный пером, был сначала воспроизведен в книге моих портретов (изд. «Петрополис», Петербург, 1922), затем в 1923 году — во втором издании «Anno Domini». После этого в течение многих лет он воспроизводился во Франции, Германии, Италии, Соединенных Штатах Америки, Аргентине и в других странах. Об этом рисунке Евг. Замятин писал: «Портрет Ахматовой — или, точней: портрет бровей Ахматовой. От них — как облака — легкие, тяжелые тени по лицу, и в них — столько утрат. Они как ключ в музыкальной пьесе: поставлен этот ключ — и слышишь, что говорят глаза, траур волос, черные четки на гребне».

Оригинал этого рисунка принадлежит Я.Н.Блоху, основателю издательства «Петрополис». Второй красочный портрет был впервые воспроизведен во Франции в 1962 году, в журнале «Возрождение». Этот портрет до сих пор висит в Париже, в моем рабочем кабинете.

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

 

 

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

 

   Невозможно не поблагодарить Есенина, например, за его «Песню о собаке», песню, от которой я заплакал, когда он мне ее прочитал.

   Утром в ржаном закуте,

   Где златятся рогожи в ряд,

   Семерых ощенила сука,

   Рыжих семерых щенят…

   …А вечером, когда куры

   Обсаживают шесток,

   Вышел хозяин хмурый,

   Семерых всех поклал в мешок.

   По сугробам она бежала,

   Поспевая за ним бежать…

   И так долго, долго дрожала

   Воды незамерзшей гладь…

   Что стоит, скажите мне, рядом с этой «канвой второстепенного качества» громкоголосая, космическая ода Маяковского о Ленине, несмотря на то что Ленин представляет собой явление несомненно более выдающееся, чем несчастная есенинская сука и семеро сукиных детей? Сколько социальных и моральных проблем, и весь многословный фатализм андреевской «Жизни Человека», уместилось в семи есенинских четверостишиях! «Песню о собаке» нужно сохранить в ближайшем соседстве с «Шинелью» Гоголя.

    С «Песней о собаке» связано у меня еще одно воспоминание девятнадцатого или двадцатого года. Дело происходило в московском клубе художников и поэтов «Питореск», украшенном контррельефами Георгия Якулова. Есенин читал стихи. Маяковский поднялся со стула и сказал:

   — Какие же это стихи, Сергей? Рифма ребячья. Ты вот мою послушай:

   По волнам играя носится

   С миноносцем миноносица.

   . . . . . . . .

   Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

   Впился в спину миноносочки.

   . . . . . . . .

   И чего это несносен нам

   Мир в семействе миноносином?

   — Понял? — обратился Маяковский к Есенину.

   — Понял, — ответил тот, — здорово, ловко, браво!

   И тотчас, без предисловий, прочел, почти пропел, о собаке. Одобрение зала было триумфальным.

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

А ВЫ МОГЛИ БЫ?

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых туб.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

1913

 

Или еще:

 

СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО

Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий

и ушел.

. . . . . . . . . . .

я встал,

шатаясь, полез через ноты…

. . . . . . . . . . .

бросился на деревянную шею…

. . . . . . . . . . .

Я — хороший.

«Знаете что, скрипка?

Давайте —

будем жить вместе!

А?»

1914

Эти две коротенькие вещи я запомнил наизусть. Маяковский мне читал их, растянувшись на куоккальской траве: первую — с надменностью и грубостью, свойственными Маяковскому; вторую — с незабываемым драматическим патетизмом. Марксизм еще не успел проникнуть в его поэзию, тогда еще бесстрашно своеобразную. …

 

В последний раз я встретил Маяковского в Ницце, в 1929 году. Падали сумерки. Я спускался по старой ульчонке, которая скользила к морю. Навстречу поднимался знакомый силуэт. Я не успел еще открыть рот, чтобы поздороваться, как Маяковский крикнул:

— Тыщи франков у тебя нету?

Мы подошли друг к другу. Маяковский мне объяснил, что он возвращается из Монте-Карло, где в казино проиграл все до последнего сантима.

— Ужасно негостеприимная странишка! — заключил он.

Я дал ему «тыщу» франков.

— Я голоден, — прибавил он, — и если ты дашь мне еще двести франков, я приглашу тебя на буйябез.

Я дал еще двести франков, и мы зашли в уютный ресторанчик около пляжа. Несмотря на скромный вид этого трактирчика, буйябез был замечательный. Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же наконец я вернусь в Москву. Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена:

Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:

— Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.

Покидая ресторан (было уже довольно поздно), мы пожали друг другу руки:

— Увидимся в Париже.

— В Париже.

Маяковский пошел к своему отелю, я — к моему. С тех пор я больше никогда не видел Маяковского.

 

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет фотографа М. Шерлинга

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет З. И. Гржебина

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Бориса Пастернака

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Абрам Эфрос

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Л. Б. Каменева

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Л. Троцкого

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Г. Зиновьева

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Эйзенштейн

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

      Всеволод Мейерхольд

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет З. П. Аненковой

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет А. Тихонова

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет А. Луначарского

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет О. Спесивцевой

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет А. Бенуа

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет матери

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет М. А. Кузьмина

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Н. Евреинова

 

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Г. Иванова

 

Юрий Анненков (1889 – 1974)
 

Портрет Е. Аненковой

 

 
 
 
 
 

Картина дня

наверх