На информационном ресурсе применяются рекомендательные технологии (информационные технологии предоставления информации на основе сбора, систематизации и анализа сведений, относящихся к предпочтениям пользователей сети "Интернет", находящихся на территории Российской Федерации)

Этносы

4 455 подписчиков

Свежие комментарии

  • Эрика Каминская
    Если брать геоисторию как таковую то все эти гипотезы рушаться . Везде где собаки были изображены с богами или боги и...Собака в Мезоамер...
  • Nikolay Konovalov
    А вы в курсе что это самый людоедский народ и единственный субэтнос полинезийцев, едиящий пленных врагов?Женщины и девушки...
  • Sergiy Che
    Потому что аффтор делает выборку арийских женщин, а Айшварья из Тулу - это не арийский, а дравидический народ...)) - ...Самые красивые ар...

Французы в Москве в 1812 году.

Французы в Москве в 1812 годуpostauthoriconАвтор: С.Н.Искюль 
frantcuzy-v-moskveМосква! — Давно ли пламень пожара свирепел на твоих площадях и улицах — главы церквей и кровы чертогов твоих с треском рассыпались на земле, упадая из облаков дыма?. Давно ли Русские, отчужденные от тебя, своей матери, видели неистового врага, вторгшегося в твои стены. (Русский Инвалид. 1827. № 211)
Провидцы не переводились на Руси никогда. «Взятие» Москвы неприятелем и год, в который это должно совершиться, были предсказаны, оказывается, еще в самом начале царствования Александра I. С таким невероятным, казалось бы, заявлением выступил в октябре 1801 г. иеромонах Авель, только что выпущенный из Соловецкого монастыря, где проходил «исправление».
В миру этого человека звали Василий Васильев. Известно, что он родился в деревне Акулове Алексинского уезда Тульской губернии в 1757 г и был крестьянином вотчины Льва Александровича Нарышкина. С раннего возраста Васильев странствовал «по разным местам» пока, наконец, не оказался на Валааме, где и постригся в монахи в 1785 г. (согласно послужному списку 1823 г., Авель совершил постриг в 1797 г. в Александро-Невской Лавре). Своими небезопасными пророчествами Авель стал заниматься в Бабаевском (Николая Чудотворца) монастыре на Волге, где написал «те самые тетради, которые наделали ему столько бед».
В первых двух «тетрадях» Авель предсказал скоропостижную кончину Екатерины II, за что в марте 1796 г. его «в железах» привезли в Петербург, а затем императрица распорядилась поместить его в «Шлюшенбургскую крепость в число секретных арестантов». После смерти Екатерины II, узнав о деле Авеля, Павел распорядился привезти его к себе, разговаривал с ним, после чего предсказателю было разрешено пребывание в Александро-Невском монастыре. Спустя год Авель с разрешения императора отправился на Валаам, но оттуда, узнав о новом пророчестве, — дате собственной кончины — Павел 26 мая 1800 г. повелел привезти его обратно в Петербург и заключить в Петропавловскую крепость «за различные сочинения, заключавшие в себе пророчества и другие инакозначущими литерами нелепости». В марте 1801 г. Авеля препроводили обратно на Соловки, но уже в октябре освободили по указу Святейшего Синода.
Монах не угомонился, продолжив сочинение своих пророчеств, в том числе рокового предвещания на 1812 год: Ныне от Адама семь тысяч и триста и двадесятый год, а от Бога Слова тысяча и восемьсот и второй на десять. И слыша мы в Соловецком монастыре, яко бы южный царь или западный, имя ему Наполеон, пленит грады и страны, и многия области, уже и в Москву вшел. И грабит в ней и опустошает все церкви и вся гражданския, и всяк взывая: Господи помилуй и прости наше согрешение. Согрешихом пред Тобою, и несть достойны нарекатися рабами Твоими; попустил на нас врага и губителя, за грех наш и за беззакония наша! И прочая таковая взываху весь народ и все людие.
В третий раз в Соловецком монастыре Авель «задержался» на 10 лет и 10 месяцев. На исходе 1812 г., когда предсказанное им в очередной раз сбылось, его «выписал» в Петербург член Государственного совета и главноуправляющий духовными делами иностранных исповеданий А. Н. Голицын. После «таинственных бесед с этим главою тогдашнего духовничества» Авелю была предоставлена полная свобода, теперь уже навсегда. Умер прорицатель в суздальском Спасо-Ефимьевом монастыре в 1841 г.
 
Вторая столица Империи всегда занимала особое место в событиях «приснопамятной» войны: тогда, когда принимала в своих стенах приехавшего из армии российского императора, в ожидании своей участи до и после падения Смоленска, казалось, примирившаяся с неизбежным после Бородина и в течение шести недель находясь «под французом». Бытописцы 1812 г., а с ними и историки «приснопамятного» года всегда отзывались на толки об оставлении Москвы, о виновнике пожара Московского и о том, как переживали московские городские сословия то, нередко, бестолковое время ростопчинского правления. Однако общая и многообразная картина бытия Москвы и московского общества в 1812 г. остается непрочитанной и не осмысленной в контексте первой за два столетия войны внутри России.
После Бородинского сражения расчет М. И. Кутузова строился на том, что армия должна далее отступать именно через Москву, а никак не иначе. По свидетельству ординарца главнокомандующего князя Александра Борисовича Голицына, на предложения отвести войска на Калугу светлейший заявил следующее: «Вы боитесь отступления через Москву, а я смотрю на это как на Провидение, ибо она спасет армию. Наполеон подобен быстрому потоку, который мы сейчас не можем остановить. Москва — это губка, которая всосет его в себя».
Вместе с тем генерал-губернатор и московский главнокомандующий Ф. В. Ростопчин в течение всего августа оставался в полном неведении относительно намерений Кутузова и поэтому принимал свои, преимущественно полицейские, меры:
«От Главнокомандующего в Москве Здесь есть слух и есть люди, кои ему верют и повторяют, что я запретил выезд из города. Если бы это было так, тогда на заставах были бы караулы и по несколько тысяч карет, колясок и повозок во все стороны не выезжали. Я рад, что барыни и купеческия жены едут из Москвы для своего спокойствия. Меньше страха, меньше новостей; но нельзя похвалить и мужей, и братьев, и родню, которые при женщинах в будущих отправились, без возврату. Если по их есть опасность, то непристойно; а естьли нет ея, то стыдно. Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет, и вот почему: в армиях 130 тысяч войска славнаго, 1800 пушек и Светлейший Князь Кутузов, истинно Государев избранный Воевода Русских сил и надо всеми начальник; у него с зади неприятеля Генералы Тормасов и Чичагов, вместе с 85 тысяч славнаго войска; Генерал Милорадович из Калуги пришел в Можайск с 36 тысячами пехоты, 3800 кавалерии и 84 пушками, пешей и конной артиллерии. Граф Марков чрез три дни придет в Москву с 24 тысячами нашей военной силы, а остальныя 7 тысяч в след за ним. В Москве, в Клину, в Завидове, в Подольске 14 тысяч пехоты. А естьли мало этаго для погибели злодея, тогда уж я скажу: ну, Дружина Московская! Пойдем и мы! И выдем сто тысяч молодцов, возьмем Иверскую Божию Матерь, да 150 пушек и кончим дело все вместе. У неприятеля же своих и сволочи 150 000 человек; кормятся пареною рожью и лошадиным мясом. Вот, что я думаю и вам объявляю, что иные радовались, а другие успокоились, а больше еще тем, что и Государь Император на днях изволит прибыть в верную свою Столицу. Прочитайте; понять можно все, а толковать нечего».

Но для смятенного настроения московского люда характерно было то, что афишки генерал-губернатора в успокоение отнюдь не приводили, и люди во всем, не задумываясь, с легкостью усматривали тайну. Запуганная и запутанная фантазия обывателей повсюду искала пищи для взбудораженных чувств. Москва полнилась слухами о чудесных явлениях и разного рода «голосах», слышанных будто бы на кладбищах, о пророчествах, видениях и прочих пустяках. В Апокалипсисе отыскивали пророчества о падении Антихриста (Наполеона) и о том, что «северная» страна, которую придет покорять страна «южная», будет избавлена избранником Божиим Михаилом (на утешение верующим так звали Барклая, Кутузова и Милорадовича).
Тогда же в Москве с легкой руки какого-то масона («мартиниста») был распущен «ядовитый слушок» о том, «будто Наполеон есть сын Императрицы Екатерины, которого она приказала воспитывать в чужих краях, и будто на одре своей смерти она потребовала от императора Павла клятвы, что он уступит половину Российской империи своему брату Наполеону, если тот когда-нибудь прийдет туда».
Вообще, по воспоминаниям «первого ратника Московского ополчения» С. Н. Глинки, весь август месяц «было великое волнение умов в Москве» и вполне естественное в иное время посещение храмов и монастырей людьми состоятельными и знатными, ныне вызывало явное негодование. При виде «бар и барынь, скачущих по церквам, народ кричал: “Вот теперь стали молиться, а то пиры, да бала! Плясали, мотали, да и накликали беду!”» Толков по Москве ходило в то время и самом деле немало. «В Москве говорят, — писала фрейлина М. А. Волкова, жалуясь своей приятельнице В. И. Ланской на обилие слухов, — что французов побили раз пять или шесть. Хорошо бы, если б мы в действительности одержали хотя одну победу, тогда бы скоро отделались от жестокого врага человечества». Московских барынь и их мужей Ростопчин до последней решительной минуты как мог успокаивал своими разуверительными тирадами. До поры до времени речи губернатора оказывали свое действие, но в целом жители не очень—то верили заверениям Ростопчина насчет безопасности столицы и уже после сражения при Смоленске потянулись подальше на юг и на восток.
По рассказам известной «бабушки» Е. П. Яньковой, «однажды приехали мы с мужем к Апраксиным: в гостиной множество гостей; Екатерина Владимировна (Апраксина, урожденная Голицына), как всегда, спокойная и веселая, Гедеонов (Александр Семенович, будущий директор императорских театров — С. И.) и Яковлев (Алексей Семенович, актер - С. И.) что-то рассказывают и шутят, и Степан Степанович (Апраксин - С. И.) тоже превеселый. Немного погодя, взял он мужа за руку и повел к себе в кабинет и говорит ему: “Вы не полагайтесь, Дмитрий Александрович, на официальные известия и на то, что говорит Ростопчин, — дела наши идут нехорошо, и мы войны не минуем. Главнокомандующий с войском около Смоленска и государь был уже или на днях будет. Не разглашайте, что я вам говорю, а собирайтесь понемногу и укладывайтесь: может случиться, что Бонапарт дойдет и до Москвы, будьте предупреждены. Все это может случиться скорее, чем мы ожидаем.”» По «рассказам» той же бабушки, еще в июле бывали случаи, когда на московских заставах ежедневно записывали отъезжающими до 2000 карет.
15 августа Ростопчин писал генералу от инфантерии графу Петру Александровичу Толстому, «Москва спокойна и тверда, но пуста: ибо дамы и мужчины женскаго пола уехали. », а чуть позднее — министру полиции Александру Дмитриевичу Балашову, 18 августа: «Женщины, купцы и ученая тварь едут из Москвы, и в ней становится просторнее».
Но некоторые до последнего колебались с отъездом как, например, Н. М. Карамзин. 27 августа он писал брату Василию Михайловичу: «Наконец я решился силою отправить жену мою с детьми в Ярославль, а сам остался здесь и живу в доме у главнокомандующего графа Федора Васильевича, но без всякого дела и без всякой пользы. Душе моей противна мысль быть беглецом: для этого не выеду из Москвы, пока все не решится. ». И далее: «Я довольно здоров и тверд; многие мне кажутся малодушными. Верно, что есть Бог! Участь моя остается в неизвестности».
28 августа арьергард российской армии во главе с М. И. Платовым, усиленный наименее потерпевшим при Бородине 1-м кавалерийским корпусом генерала Ф. П. Уварова, был вынужден уступить неприятелю Можайск. Недовольный действиями казачьего атамана, не сумевшего удержать неприятеля на значительном расстоянии от отступавших по старой Смоленской дороге основных сил, светлейший поручил начальство над арьергардом генералу М. А. Милорадовичу.
В ночь на 29 августа жители увидели отблеск бивачных костров российской армии на расстоянии сорока верст от города. Москва была поражена ужасом. Это сияние открыло, наконец, глаза обывателям на ожидавшую их участь. Поиск изменников, который, по мнению «заинтересованных» лиц, хоть как-то мог объяснить, почему французов «допустили» на самый порог Москвы, уже не обладал «прелестью новизны», хотя продолжал будоражить встревоженные умы. Головы полнились разнообразными планами и химерами, одна безумнее другой. Среди прочего сохранилось даже предание о том, что некая московская дама явилась к Ростопчину с предложением собрать эскадрон «амазонок»! Жаль, что и говорить, но это предположение не пришлось по вкусу генерал-губернатору.
«Мысли, души, весь быт Московский был в разброде». Город, по словам всезнающей народной молвы, был обречен на «всесожжение», поэтому его следовало покинуть как можно скорее. «Трудно описать суматоху и тревогу в Москве, — вспоминал профессор Московского университета И. М. Снегирев, — которая представляла из себя позорище какого-то переселения: все суетились, хлопотали, одни зарывали в землю или опускали в колодцы свои драгоценности, или прятали их в потаенных местах в домах; другие сбирались выехать из Москвы, не зная еще куда безопаснее укрыться от врагов, искали лошадей и ямщиков; иные оставались на своих местах, запасались в арсенале оружием, или в уповании на Божию помощь молились. Многие даже готовились к грозившей напасти исповедью и причащением Св. Тайн».
Всякий день по улицам «во все заставы, кроме Смоленской или Драгомиловской, тянулись вереницы карет, колясок, повозок, кибиток и нагруженных телег. Иные отправляли на барках всякие утвари домашние; иные увозили с собою и гувернеров детей своих». Воспоминатель оговаривался, что упоминает об этом «не в укоризну», а потому, что «такие вывозы и выезды крайне сердили и раздражали народ».
По воспоминаниям «старушки», популярной писательницы и автора историко-беллетризованных сочинений Е. В. Новосильцевой, выступавшей под именем «Т. Толычевой», «такое множество потребовалось разом телег и лошадей, что неоткуда было их достать. А извощики-то видят, что большой спрос и такие цены заломили, прости им Господи, что одним только богатым было с руки нанимать. Видят, безбожники, Господь и так наказание посылает, а они думают как бы слезами своих же наживаться. Да еще Бог знает, пошли ли им впрок эти денежки. Сколько бедных людей принуждены были в Москве остаться. Кто все добро потерял, а кто и сам погиб. По улицам тянулись что днем, что ночью кареты да повозки. Многие тоже пешком уходили, иные с детьми на руках, иные с каким добром».
Но, по словам той же Новосильцевой, бывало и так, что «иные выехать-то выедут, а как доберутся до деревни, их на ночлег никто в избу не пустит. «Зачем, мол из Москвы выезжаете? На что ее врагу на разграбление отдаете? ».
Разумеется, не обходилось и без досадных недоразумений. Так, спасавшиеся в одной из карет или кибиток тетки, сестры и свояченицы, принадлежавшие к какому—то московскому семейству, едва не лишились всех кучеров и лакеев, которых по дороге чуть было не забрали в ополчение.
Возникает вопрос: почему москвичи все-таки стремились покинуть город? Ведь не Батый же, в конце концов, и не Тохтамыш стояли у ворот! Зачем же было оставлять свои дома, бросая большую часть имущества на произвол судьбы?
Многих, вероятно, посещали мысли, сходные с рассуждениями дворника Петра Ефимова, служившего в доме Марфы Яковлевны Кротковой на Большой Басманной: «Что за вздор! не съест же меня Француз! ». В самом деле, жители европейских столиц и городов едва ли задумывались над вопросом: остаться на месте или уехать? Но на Руси испокон веков жили с вечной оглядкой на то, что «скажут» соседи, власти и Бог еще знает кто. Тем более, что и учреждения московские начали увязываться в ожидании обещанных генерал-губернатором телег и лошадей.
По словам Е. П. Яньковой, в то же время «велено игуменьям забрать, что в монастырях, в ризницах лучшего и драгоценного, и укладывать, чтобы все было наготове, когда потребуют». Что и было сделано, и из московских монастырей и церквей «всяких сокровищ» было увезено на 600 подводах. Патриаршую ризницу и Оружейную палату Кремля также увезли подальше от грядущего неприятельского нашествия. Укладывались и особы партикулярные, и «из Москвы стали многие выбираться, и все казалось, что еще близко. », но настоящее бегство началось после сражения под Москвой.
Принимались в то время и меры по эвакуации богоугодных учреждений, подведомственных императрице Марии Феодоровне. Сама императрица-мать озаботилась сделать потребные распоряжения, которые, правда, могли не всегда доходить до адресата. В письме от 19 августа почетному опекуну московского Воспитательного дома Николаю Ивановичу Баранову она, между прочим, писала: «. С душевным прискорбием усмотрела, что наступило время принять те меры осторожности, которые я предписала на случай несчастия; но с тем вместе с утешением вижу, что решились на перевоз воспитанниц обоих девичьих Училищ, которые не взяты родителями и родственниками, и что вы, согласно с желанием моим, следуете с ними вместе в путь <.>. Я препоручаю девиц особливому старанию вашему, наипаче в путешествии водою, дабы приняты были всевозможные меры предосторожности предохранить их от простуды при наступающей довольно суровой погоде <.>; а по прибытии на место я в полной мере полагаюсь на ревностное попечение ваше, что распоряжения сделаны будут как возможно лучше к размещению девиц и учреждению дальнейшего их пребывания».
Но уже через неделю, в письме от 26 августа, императрица писала: «Но чего к крайнему прискорбию моему отменить уже не могу и о чем не могу вспомнить без огорчения и почти без слез, это отправление девиц, дщерей Российского Дворянства, в телегах, и то куда? Из столицы Российской! Пусть так, что необходимость принудила к сему экипажу для воспитанниц Александровского Училища, дочерей нижних офицерских чинов и подобного сему звания или еще ниже оного людей; а для девиц из лучшего дворянства неужели бы не нашлось в обширной, изобильной Москве способа (достать) хотя наймом потребного числа карет, в дополнение данного от усердных к сим заведениям особ, которых имена я с признательностию видела в доставленном вами списке? <.> Я признаюсь, что не понимаю, как могли решиться возить сих девиц в телегах, и я истинно со стыдом представляю себе, какое действие произвело сие позорище. ». Императрица-мать предписывала по прибытии во Владимир найти нужное число карет и отдала распоряжение губернаторам оказывать подопечным Баранова «нужное пособие».
Доживавший свой век в столице князь Федор Николаевич Голицын «по случаю приближения к Москве Бонапарта» тоже принужден был покинуть город: «Долго я колебался с выездом, и главнокомандующий гр. Растопчин уверял, что Французы до Москвы не дойдут, хотя многие уже из Москвы передо мною выехали, да и казенные места начали отправляться. Однако ж я все полагался на слова главнокомандующего и для того из дому почти не вывез ничего». С упомянутым выше Барановым (свойственником Голицына — С. И), сопровождавшим «институт молодых девиц», князь добрался до Владимира, где и узнал о сдаче Москвы французам.
Во избежание народного буйства, отдельные акты которого уже проявлялись в Москве, власти распорядились «елико возможно» оставлять внутреннее убранство церквей без совершенного опустошения, отодвинув решение вопроса, что с ним делать, на последний момент. Преосвященный Августин велел запереть колокольни и даже обрезать веревки у набатных колоколов, дабы нечаянным звоном не вызвать всеобщей паники.
Несмотря ни на что, 30 августа в Москве праздновалось тезоименитство государя. В пустых ярко освещенных залах Благородного собрания в присутствии лишь «с полдюжины раненых молодых, да с дюжину не весьма пристойных девиц» имел место маскарад. В новопостроенном театре у Арбатских ворот играли драму С. Н. Глинки из времен Ивана Грозного «Наталья, боярская дочь» (начало в 5 часов), где в конце 3-го действия возникает пожар. Согласно «Объявлении» к № 69 «Московских ведомостей» от 28 августа, «После спектакля на оном же театре дан будет маскерад, в коем будут оркестры, составленныя из инструментальной и роговой музыки и хор певчих, который будет петь Польские <.> О. А. Козловского. Приезд в маскерад начнется в 9 /2 часа. ». Между прочим, нет никаких свидетельств, что все это было отменено. Не иначе как в «маскераде» исполнялся один из полонезов Козловского на слова Г. Державина «Гром победы раздавайся, веселися храбрый Росс!. ».
Московскому обывателю, в те дни, было от чего прийти в оторопь посреди возникавших то и дело слухов и бойкой риторики афишек, которые, по воспоминаниям А. Я. Булгакова, «столь алчно всеми тогда читались» за неимением других известий.

30 августа обращение Ростопчина к жителям Москвы гласило:
«Светлейший Князь, чтоб скорей соединиться с войсками, которыя идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему идут отсюда 48 пушек с снарядами. А Светлейший говорит: что Москву до последней капли крови защищать будет; и готов хоть в улицах драться. Вы, братцы! не смотрите на то, что присудственныя места закрыли; дела прибрать надобно, а мы своим судом с злодеем разберемся! Когда до чево дойдет, мне надобно молодцов и городских и деревенских; а клич кликну дни за два; а теперь не надо; я и молчу! Хорошо с топором, не дурно с рогатиной, а всего лучше вилы тройчатки; француз не тяжеле снопа ржанова; завтра после обеда я поднимаю Иверскую в Екатерининскую Гофшпиталь к раненым; там воду освятим, они скоро выздоровеют, и я теперь здоров; у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба!
Подписал Граф Ростопчин».
Вопреки ожиданиям, афишка посеяла «ужасное волнение в народе, волнение самое убийственное». Бестолковая суета московского главнокомандующего лишь усиливала всеобщую дезорганизованность. Так, 30 же августа Ростопчин призвал к себе главного управляющего по винным откупам и отдал распоряжение о запрете на отпуск вина для кабаков. Полиции же генерал—губернатор приказал запереть питейные заведения, выгнав из них всех «сидельцев». При исполнении приказания об уничтожении вина встретилось «затруднение»: оно выливалось на улицы, и народ, несмотря на приставленный караул, припадал к сточным канавам, пользуясь даровым угощением. Многие, как водится в таких случаях, там и остались, а из пожарной команды двое чинов при сем «испытании» утонули.
Сенат московский попробовал было вмешаться в ход событий. Среди его членов нашлись люди, выражавшие желание войти в непосредственные сношения с Кутузовым, чтобы организовать оборону столицы. Часть сенаторов, вдохновившись, вероятно, примером из древней истории (в 390 г. до н. э. римские сенаторы во время галльского вторжения отказа— лись оставлять Рим), склонялась к мысли не покидать Москву. В письме к царю 29 августа Ростопчин сообщил: «Сенат еще и сегодня обсуждает, объявить ли о своем закрытии или оставаться до последнего дня по увозе главнейших бумаг архива. ». В конце концов генерал—губернатор вывел из затруднения не знавших на что решиться сенаторов, приказав немедленно выезжать из Москвы в «избранный ими самими губернский город». 31 августа на 300 подводах в Казань был отправлен ценнейший Разрядно-сенатский архив.
31 августа москвичи могли прочесть еще одну «афишку» генерал-губернатора, впрочем успокоения она, надо полагать, не внесла, ибо не сказать, чтоб она было слишком вразумительна:
«Я завтра рано еду к Светлейшему Князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам изтреблять злодеев, станем и мы из них дух искоренять и етих гостей к чорту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело; обделаем, доделаем и злодеев отделаем».
По воспоминаниям москвичей, самым страшным оказалось именно то время, когда российская армия покидала Москву, а французы еще не вступили в нее.
1 сентября «и перед ним три — были подлинно страшные дни, — писал впоследствии переводчик и мемуарист Ф. П. Лубяновский, откладывавший свой отъезд из Москвы из-за болезни тестя, — не вспомнил бы об них и с медной грудью, без ужаса и трепета». Воспитанник частного пансиона Г. Я. Козловский, побочный сын князя Волконского, которому поручено было вместе с несколькими старыми слугами стеречь родной дом, записал впоследствии некоторые свои тогдашние впечатления: «Тут сброд людей, раненые солдаты, колодники, выпущенные из всех тюрем, мастеровые и другие люди, оставшиеся в Москве, как искатели приключений, группами ходили по пустым улицам, разбивали кабаки, штофные лавки и все, что ни попало; еще не было настоящего неприятеля, а я уже видел собственными глазами плоды безначалия и своевольства <.> В это время можно было бояться русских мужиков более, нежели французов».
В тот день, 1 сентября, Ростопчин, кстати, сообщил московскому обер-полицмейстеру П. А. Ивашкину, что «за всеми способами, какие приняты по воле Его Светлости князя Михаила Ларионовича Голенищева-Кутузова для прекращения [бесчинств] мародеров и праздношатающихся воинских чинов, не может [он] ручаться, что чтобы не пробрались они в Москву. » Губернатор рекомендовал «строжайше приказать таковых воинских чинов ловить и отсылать к Коменданту за караулом, также публиковать в Москве, не укрываются ли таковые воинские чины, отлучившиеся из Армии под видом больных и раненых, или по каким ни есть фальшивым препоручениям. ». Мародеры и их укрыватели подлежали немедленному аресту и «строжайшему суждению».
Эти меры едва ли оказались успешными. В записках очевидца находим такие строки: «С 31-го августа на 1-е сентября проходила наша армия чрез Москву к Коломне. <.> Город был оставлен без всякого начальства и защиты два дни. Вот новый ужас! От его начались бунты по всем улицам и домам <.>. Крик, брань, угрозы и всякого рода буйства превышали все границы; в ето время, кто бы не перевозил свое имение в безопасное убежище <.>, был разбит и граблен на дороге наглым самым образом. ».
В 11-м часу вечера 1 сентября преосвященный Платон получил письмо графа Ростопчина. «Москва сдается Наполеону», — прочитал митрополит Московский роковые слова. Платон, незадолго перед этим перенесший апоплексический удар, прибыл 26 августа в Москву из Спасо-Вифанского монастыря, летней резиденции московских митрополитов, чтобы разделить с москвичами тяготы французского нашествия. Он считал свое присутствие в столице полезным в дни бедствия, и несмотря на убеждения своего окружения не хотел уезжать, но, в конце концов, уступил и вернулся обратно.
Поздно вечером того же дня послание Ростопчина получил и Августин, викарий Московский. «Нечаянное решение князя Кутузова оставить Москву злодею, — писал генерал-губернатор, — должно решить и ваше преосвященство отправиться немедленно. Но именем государя сообщаю вам, чтобы вы Владимирскую, Иверскую и Смоленскую Богоматерей взяли с собою. Народ ночью сего не приметит, а предлог, что им хочет молиться войско. Путь вам на Владимир. »39 Ростопчин не знал, что преосвященный Ириней епископ Смоленский, уже успел препроводить икону Смоленской Божией Матери за пределы столицы. Сразу же после получения письма за образом Иверской Божией Матери в часовню у Воскресенских ворот был отправлен архимандрит Перервинский Лаврентий. Икону Владимирской Божией Матери отправился забирать из Успенского собора секретарь митрополита А. Ф. Малиновский. Когда обе бесценные реликвии доставили на митрополичье Саввинское подворье, на Тверской, оставалось только поместить их в экипаж и тронуться в путь, что Августин и сделал в 2 часа пополуночи 2 сентября, предварительно помолившись в домовой церкви и снабдив деньгами присутствовавших при том священнослужителей, которые оставались в Москве.
К ночи 1 сентября «беспорядок, в котором остаток народонаселения Московского спешил из нее, являл картину в своем роде ужасную и вместе с тем несколько карикатурную. Там виден был поп, надевший одну на другую все ризы и державший в руках узел с церковной утварью, сосудами и проч.; там четвероместную, тяжелую карету тащили две лошади, тогда как в иные дрожки впряжено было пять или шесть; там в тележке <.> сидела достаточная мещанка или купчиха, в парчевом наряде и в жемчугах, во всем, чего не успела уложить; конные и пешие валили кругом; гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом, и печальный их вой, чуя беду, сливался с мычанием, с блеянием, со ржанием других животных. ».
Все это, естественно, сопровождалось несносной давкой на улицах и грабежами в близлежащих переулках и тупиках. «Народное буйство в Москве бывшее в этот вечер, описать нельзя».
Полиция разных московских частей уже ни во что не вмешивалась, хотя только в 12 часов ночи с 1 на 2 сентября получила повеление готовиться к выступлению из Москвы. В рапорте, который 9 августа 1816 г обер—полицмейстер П. А. Ивашкин направил заместившему Ростопчина на посту генерал-губернатора Тормасову, между прочим, значится: «Повеление о выступлении полиции получено с 1-го на 2[-е] число сентября в 12 часов ночи. <.> В 5 часов утра все команды долженствовали уже быть собраны», но проход больших масс войск вызвал «смятение», которое пресекло сообщение с Замоскворечьем. В результате «многие из нижних чинов (полиции — С. И), не имев возможности достигнуть к назначенному времени сборного места, и не зная, куда следовать, во всей амуниции и вооружении захвачены были неприятелем».
Несколько чинов остались в Москве добровольно. «Я приказал спросить у полицейских офицеров, — пишет в своих «Записках» Ростопчин, — не най— дется ли между ними желающих остаться в городе переодетыми и доставлять мне донесения в главную квартиру посредством казачьих аванпостов, до которых они могли пробираться через Сокольницкий лес». Графу требовалось шестеро «охотников», но вызвалось только пять — еще одного Ростопчину пришлось назначить по собственному выбору. «Поручение мое, — пишет он далее, — они исполняли разумно, усердно и с большой сметливостию. По счастию, присутствия их в Москве даже и не подозревали».
Об этом главнокомандующий пишет, а о другом, более существенном, в том, что касалось принятия особых мер накануне вступления неприятеля в Москву, умалчивает и в мемуарах, и в переписке, а между тем этому посвящено было совещание чинов московской полиции, собравшихся с наступлением ночи на 2 сентября в ростопчинском особняке на Лубянке, в кабинете генерал-губернатора.
Но еще накануне в предписании обер-полицмейстеру Ростопчин распорядился, «чтоб пожарные команды немедленно были в готовности к выступлению, единственно только с трубами, а пожарные инструменты остаются здесь»44. Таким образом, пожарный «обоз» отправлялся в путь без необходимого при тушении пожаров шанцевого инструмента. Поручик «Демидовского» полка М. М. Евреинов вспоминает, что рано утром 2 сентября встретил всю пожарную команду (2100 человек), выезжавшую из Москвы.
В первой половине дня 2 сентября М. Б. Барклай де Толли лично следил за порядком, «разъезжая по улицам Москвы и мостам, смотря, как мимо него проходили батальоны, артиллерия, парки и экипажи». Каждому из его адъютантов был придан отряд казаков, чтобы «выгонять солдат из кабаков и погребов, и не допускать их в дома». Более того, казаки останавливали тех из них, кто нес бутылки с водкой и наливками, и пиками разбивали их вдребезги. В результате таких мер, генералу от инфантерии удалось «спасти войска от неминуемой гибели, и они выступили из города в величайшем порядке».
Общее же настроение армейской массы было исполненным печали. «Проходя по улицам этой древней столицы, — писал впоследствии генерал Н. П. Ковалевский, — солдаты и офицеры плакали. Кутузов отдавал ее на произвол неприятеля, а, сделай это Барклай, в войсках, несомненно, произошло бы возмущение». По воспоминаниям генерала, «полки следовали в большом беспорядке».
Между тем, покидая Москву 2 сентября, Ростопчин направился к Рязанской заставе и «на Яузском мосту, думая обогнать нескольких кавалеристов, повстречал князя Кутузова с его свитой». Он поклонился, на что светлейший пожелал генерал-губернатору «доброго дня» («что могло быть принято за насмешку», — заметил про себя генерал-губернатор). После этого князь зачем-то, может быть для того только, чтобы хоть что-нибудь сказать, произнес: «Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, так и не дав сражения». По словам Ростопчина, он ничего не ответил на это, «потому что ответ на пошлость может быть только глупостью».
Уже при выезде, Ростопчин обратился к своему сыну Сергею: «Всмотрись же хорошенько в этот город, ты видишь его в последний раз, еще несколько часов, и Москвы больше не будет — от нее останется лишь пепел и прах».
По сведениям на январь 1812 г. в Москве проживало 261 884 души, на 1 июля — 198 91450. По завершении оставления столицы в городе, по свидетельству Ростопчина, оставалось от силы 10 тысяч жителей.
Умысел Ростопчина, всегда почитавшего своей обязанностью противодействовать французскому влиянию на умонастроения российского общества, был продиктован намерением поджечь Москву в случае, если русская армия не станет ее защищать, и обвинить в этом кощунственном деянии безбожных французских варваров — именно таким образом московский главнокомандующий намеревался пробудить народное ожесточение и лютую ненависть, каковые до того себя отнюдь не обнаруживали. Ради осуществления этого плана генерал—губернатор почитал себя вправе не останавливаться ни перед чем.
Желание поджечь Москву впервые возникло у Ростопчина, насколько то можно установить, вскоре после оставления Смоленска. Во всяком случае, уже 12 августа он писал Багратиону: «Я не могу себе представить, чтоб неприятель мог придти в Москву. Когда бы случилось, чтобы вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться; а народ здешний по верности к Государю и любви к Отечеству решительно умрет у стен Московских, а если Бог ему не поможет <.>, то, следуя Русскому правилу: не доставайся злодею, обратит город в пепел, и Наполеон получит, вместо добычи, место, где была столица». В тех же выражениях московский главно— командующий писал на следующий день министру полиции: «Мнение народа есть следовать правилу: “не доставайся злодею”. И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтоб злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город и отнимет у Наполеона предмет его алчности и способ наградить грабежом своих разбойников».
Насколько известно, о своих намерениях Ростопчин более в эти дни никому ни единым словом не обмолвился — даже Александру I, с которым поддерживал деятельную переписку. Так, в письме из Москвы от 14 августа император мог усмотреть только намек: «. Здешние жители просят оружия; оно у меня будет наготове, но раздавать его я стану лишь накануне того дня, когда решится участь Москвы. Если Провидение дозволит Наполеону войти в нее, он ничего не найдет в ней для удовлетворения своей алчности. Деньги будут вывезены, а вещи зарыты в землю. Войско и Москва будут действовать за одно для спасения России. ».
Весьма скоро, однако, своими общими представлениями о грядущей участи Москвы Ростопчин поделился еще кое с кем. Перед военным советом в Филях он сказал генералу Ермолову: «. Если без боя оставите вы Москву, то, вслед за собою, увидите ее пылающей! » Утром 1 сентября Ростопчин беседовал с Ойгеном принцем Вюртембергским, услышавшим из его уст: «Если бы меня спросили, <.> то я ответил бы: разрушьте столицу, прежде (именно так! — С. И.) чем уступить ее неприятелю». Возможно, спохватившись, московский главнокомандующий тут же добавил: «Таково мое мнение, как графа Ростопчина; но как губернатор, как человек, обязанный заботиться о благе столицы, конечно, я не могу дать этого совета». Ростопчин не уточнил, что именно он подразумевал под глаголом «разрушьте», но случайной оговоркой это быть не могло.

Итак, в ночь на 2 сентября в ростопчинском особняке на Лубянке состоялось тайное совещание чинов московской полиции. Участвовали также несколько человек из числа навербованных простых горожан, которых привел сам полицмейстер Адам Фомич Брокер, одно из наиболее доверенных Ростопчину лиц. Совещавшиеся получили точные инструкции, какие именно здания и кварталы следует поджечь сразу же по завершении прохода русских войск через Москву.
Утром 2 сентября генерал—губернатор отправил супруге, Екатерине Петровне, письмо: «Друг мой, посылаю к тебе Якова (дворовый из челяди Ростопчина — С. И), чтобы сказал, что все кончено; Россия для меня потеряна навсегда. Император в конце концов уступит просьбам тех, кто его окружает, и заключит мир с Наполеоном. Как ты понимаешь, я глубоко несчастен. Когда ты получишь это письмо, Москва будет уже обращена в пепел; прости меня за то, что вознамерился поступить как римлянин, но, ежели мы не сожжем, то разграбим город. Наполеон сделает это впоследствии, и я не хочу предоставить ему сей триумф».
Одним из первых занялся осуществлением предначертанного плана квартальный надзиратель Петр Иванович Вороненко, 2 сентября «смело приступивший к делу <.> в 10 часов вечера, когда часть неприятельской армии уже заняла несколько кварталов города. В одно мгновение склады с припасами, нагруженные хлебом барки на реке, лавки со всевозможными товарами — все это богатство стало добычей пламени, ветер распространил пожар, а так как отсутствовали насосы и сами пожарные, чтобы остановить огонь, жертва, вдохновленная велением момента, совершилась, и желание моего отца исполнилось. ». Дочери генерал-губернатора Наталии Федоровне, в замужестве Нарышкиной, было тогда 15 лет, и нет оснований не доверять ей. Тем более, что и сам Вороненко в записке, составленной по просьбе историка А. И. Михайловского-Данилевского, вспоминал в 1836 г.: «2-го сентября в 5 час. пополуночи он же (Ростопчин — С. И.) поручил мне отправиться на Винный и Мытный дворы, в Комиссариат и на не успевшие к выходу казенные и партику—лярные барки у Красного Холма и Симонова монастыря, и в случае внезапного вступления неприятельских войск стараться истреблять все огнем, что мною и исполняемо было в разных местах по мере возможности в виду неприятеля до 10 час. вечера. ». Этот, судя по всему, главный исполнитель плана Ростопчина не называет имен тех, кто ему помогал, но можно не сомневаться, что их было достаточно, потому что поджог произошел одновременно и огонь поддерживался сразу в нескольких частях Москвы.
В ночь на 3 сентября запылали Смоленская улица и Гостиный двор, утром 3-го — фабрики около Новой деревни, Покровское и так называемый Немецкий рынок. Утром же в этот день огонь, потушенный было у Яузы, вновь охватил деревянные постройки на ее берегах. Вечером дымом был окутан уже весь Арбат. Пламя охватило Никитскую, Поварскую и Кудринскую улицы. Кремль оказался окруженным морем пламени. 4 сентября до этого слабый ветер достиг, к несчастью, ураганной силы, и пожар перекинулся за Москву-реку. Первыми загорелись дома за Каменным мостом и «пожар столь сделался ужасен, что никак описать невозможно».
По свидетельству очевидца, огромное зарево над городом было видно за 150 верст от Москвы.
Пожар начал стихать только 7 сентября и совсем прекратился 8-го. Таким образом, огонь безостановочно полыхал целых шесть суток. Но и в последующие дни, несмотря на холодный дождь, ливший с 7-го несколько дней подряд, пламя вспыхивало то здесь, то там.
Запалить огонь в московских домах не составляло никакого труда, потому что до пожара в Москве, как известно, было много более половины деревянных домов, включая и театр у Арбатских ворот (в котором 30 августа давали «Наталью, боярскую дочь»). Известный впоследствии артист Н. М. Никифоров, остававшийся со своим престарелым отцом в Москве при французах, сохранил воспоминание, что театр был подожжен сторожем, унтер-офицером Петром Васильевичем Мельниковым, который «сам передавал Никифорову, что поджег театр по приказанию начальства».
На 1811 г. домов в Москве было 9151. Из них 6584 — деревянных, большая часть которых — 6532 — сгорела дотла.
В огне Московского пожара погибло множество разнообразных памятников общего достояния: старинных рукописей, прекрасных и ценных книг, картин, скульптур. Перестала существовать, к примеру, бесценная библиотека директора Императорского Эрмитажа и библиофила графа Дмитрия Петровича Бутурлина. Столичная газета с прискорбием писала по этому поводу: «. Получено достоверное известие, что прекрасная библиотека графа Бутурлина в Москве сожжена Французами, вместе с драгоценным собранием картин. Библиотека, которую граф собирал около 20 лет, составляла более 40 000 томов; все лучшие и самые редкие издания, начиная с XV века, собраны были им с величайшим тщанием и большими трудами. Библиотека сия была украшением Москвы и известна всем любителям словесности. Не единый сей памятник просвещения истреблен дерзкою рукою варваров девятнадцатаго века! ».
Сгорело богатое собрание картин старых мастеров и гравюр статс-секретаря Екатерины II Адама Васильевича Олсуфьева, сгорела и обширная коллекция разных редкостей, включая нумизматические, профессора Федора Григорьевича Баузе, сгорели коллекции, собранные Павлом Григорьевичем Демидовым во время путешествий по Европе в 1751—1761 гг. и подаренные им Московскому университету и много еще чего.
Согласно «Краткой выписке значительным вещам во время нашествия неприятельскаго в Москве погибших и згоревших в Московском арсенале», составленной после оставления Москвы неприятелем, сгорело «знамен российских 337, иностранных 526» — то есть знамен различных российских полков, в том числе уже упраздненных, а также знамен, захваченных русскими войсками в качестве трофеев в различных войнах. Там же пропало 287 штандартов российской армии, 881 «значок российский» (значок, род малого знамени, флажок, вымпел — С. И.), 14 турецких бунчуков и булав, 95 «значков офицерских». Но что толку в напрасных сожалениях?
Современниками и историками очень редко вспоминается, когда заходит речь о событиях той поры, что в Москве были оставлены тысячи русских солдат и офицеров, раненных под Смоленском, Бородиным и в других местах. Они размещались в отведенных для них госпиталях, ряде монастырей, а также казенных и партикулярных домах. Когда столице еще не угрожала опасность, все раненые и больные препровождались в объезд Москвы, но в Гжатске Кутузов переменил это решение Ермолова, приказав отовсюду свозить всех в Москву. В одной из «афишек» Ростопчин известил обывателей столицы:
«Сюда раненых привезено; они лежат в Головинском дворце, я их смотрел; напоил, накормил и спать положил. Вить они за вас дрались; не оставьте их; посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это Государевы верные слуги и наши друзья, как им не помочь! » К концу августа их насчитывалось, таким образом, до 26 тысяч человек или, что скорее всего, до 30 000. Раненых начали вывозить из Москвы только в 8 часов вечера 1 сентября и продолжали это делать до 10 часов утра следующего дня, причем лежавших в повозках и пеших отправляли в сопровождении сильного охранения, дабы крестьяне, назначенные возчиками, не разбежались (!). По словам Ростопчина, «от 16 до 17 тысяч их было отправлено на 4000 телегах накануне занятия Москвы неприятелем в Коломну, откуда их должны были в закрытых баржах переправить в Рязанскую губернию, где для них были устроены госпитали. 2000 раненых были оставлены в Москве». По свидетельству же генерал-интенданта Е. Ф. Канкрина, вместо раненых, положение которых «в виду недостатка помощи и общего упадка духа было бедственное»», часто «увозили жен вахтеров, мебель и пр., и когда «комиссионеры и госпитальные служащие вместе с другими оставили город, больные и раненые были брошены на произвол судьбы».
Оставление раненых и больных произвело на проходившие через Москву войска удручающее впечатление. «Душу мою раздирал стон раненых, оставляемых во власти неприятеля», — писал впоследствии А. П. Ермолов.
Редко кто поступал так, как поступил граф М. С. Воронцов. Когда он, сам раненный при Бородине, прибыл в свой московский дом, то увидел 200 подвод, груженных воронцовским имуществом и готовых к вывозу из Москвы. Без колебаний приказал он все это сгрузить, а на телеги положить раненных солдат и офицеров своей Сводно-гренадерской дивизии. Впоследствии все они — более 300 солдат и около 50 офицеров — лечились в графском имении Андреевском до конца войны.
По свидетельствам французов, число оставленных русских раненых колебалось от 7000 до 15 000 человек. На самом деле, их было много больше, ибо французы брали в расчет только тех, которые лежали вперемешку с ранеными Великой армии, где им делали операции. Например, участнику Бородина А. С. Норову операцию делал личный хирург Наполеона Жан Доминик Ларей, который перед началом операции спросил раненого, давно ли делали перевязку, и, услышав ответ, распорядился тотчас же нести его на операционный стол, а после операции сказал ассистентам: «Вы отвечаете мне за жизнь этого молодого человека! » Описание их горестной участи содержится в сочинении маркиза Жоржа де Шамбре: «Из всех зрелищ, кои вкупе являют пред нами картину разорения Москвы, самым страшным было зрелище пожара русских госпиталей; там оставались одни только тяжело раненые, ибо все те, которые были в состоянии держаться на ногах, бежали при приближении французской армии. Лишь только пламя охватило помещения, где они продолжали лежать вповалку, случалось видеть, как они ползли, пробуя спускаться по лестницам или же выбрасывались из окон, испуская жалобные крики; но лишь на мгновение им удавалось оставаться в живых; они умирали, разбившись при падении с высоты или становились жертвами голодной смерти безо всякой помощи. Более десяти тысяч раненных погибли таким образом».
В воспоминаниях Н. Н. Муравьева, в будущем крупного военного деятеля, упоминается о том, что 2 сентября при выступлении из Москвы командующему арьергардом М. А. Милорадовичу «приказано было заключить с неприятелем перемирие на 24 часа, дабы успеть вывести раненых из столицы. Перемирие состоялось, но в госпиталях было до 25 000 больных и раненых, из коих часть сгорела в общем пожаре города». Эта цифра более близка к истине.
Непредусмотрительность и пренебрежение своими прямыми обязанностями со стороны армейского командования и власть предержащих столичного града Москвы оказались, как мы видели, настолько чудовищными, вопиющими и непростительными, что обоих — и Кутузова, и Ростопчина — прежде всего заботила необходимость переложить вину за оставление Москвы и пожар или на «обстоятельства» или друг на друга, или, в конце концов, на «француза». Фельдмаршалу, правда, это требовалось в меньшей степени, поскольку он был уже недосягаем для какой бы то ни было критики.
У современников насчет истинных причин пожара не было никаких сомнений, и догадки лишь отчасти разнятся друг от друга.
«Пока наши войска находились в городе, — писал около 1816 г. офицер, состоявший в Императорской Свите по квартирмейстерской части, Д. П. Бутурлин, — невозможно было поджечь его, не повредив нашему отступлению. Но во многих домах были сложены горючие материалы, а в городе был разсеян целый отряд поджигателей, состоявших на жа— лованьи и руководимых несколькими офицерами прежней московской полиции, которые остались в городе переодетыми».
«Граф Ростопчин давно уже обдумал свой план действий, — писал в своих воспоминаниях, относящихся к 1830-м гг., барон В. И. Левенштерн, — и подготовил все нужное для его выполнения: в некоторых домах были спрятаны горючие вещества; в разных частях покинутого жителями города были расставлены нанятые им люди, которым было приказано поджечь эти дома. ».
Свидетельство поручика М. М. Евреинова, в сущности немногим отличается от вышеприведенных на этот счет: Ростопчин «накануне того дня (дня оставления Москвы — С. И.) приказал вывести всю пожарную команду и выпустить острожников, которым внушено было везде поджигать; а им, как неимущим своих домов, жалеть было нечего, и Москва запылала. ». С ним перекликаются воспоминания москвички А. Г. Хомутовой о том, что в 1812 г. среди ее родных и знакомых «никто не сомневался, что пожар был произведен по распоряжению графа Ростопчина: он приказал раздать факелы выпущенным колодникам, а его доверенные люди побуждали их к поджогу». В одном же из своих «разсказов» «старушка» Толычева прямо связывает возникновение пожаров в Москве с грабежами «колодников», выпущенных Ростопчиным: «Грабить им без пожара нельзя, потому в богатых домах оставалась прислуга и не выдала бы им господского добра; а горит дом, так под шумок-то грабить ловко. Ведь от этих людей совести не жди: узнать их легко по бритым головам. ».
Но это все было написано уже по зрелом размышлении. Молва же, а вслед за ней и разного рода сочинители, приписывали всю «честь» московского пожара сначала французам, а потом уже Ростопчину, отзываясь «об оном, яко о памятнике, утверждающем навсегда права его на безсмертную славу», но сам Ростопчин отнюдь не торопился увенчать себя лаврами Герострата. Проживая впоследствии в Париже, он издал книжку под названием «La verite sur l’incendie de Moscou» (Paris, 1823), но в «Правде о пожаре Московском», отдельные современники полагали, «все неправда». В ней «уклоняется он от славы, вовсе ему будто не принадлежащей, относя пожар московский французам».
Не одно поколение русских людей ломало голову над вопросом, так ли это на самом деле; ведь бывший московский главнокомандующий не единожды и разным людям, уже после достопамятной войны, с 1815 г. находясь за границей, говорил, к примеру: «Я поджог дух народа, и с этим страшным огнем легко зажечь множество факелов» или «Моя так называемая знаменитость основана на Московском пожаре, событии, которое я подготовил, но отнюдь не приводил в исполнение».
Правда, предчувствуя, возможные упреки и опасный ропот со стороны московских погорельцев в случае, если бы великолепное Вороново, располагавшееся в 50 верстах от Москвы, не коснулась стихия войны, Ростопчин, обуреваемый примерами «римской доблести», предал свое имение огню. Задумав учинить пожар в Воронове, он не стал приглашать для этого полицейских агентов, занятых поджогами в Москве. Среди приглашенных Ростопчиным были Л. Л. Беннигсен, А. П. Ермолов, другие представители российского генералитета, которых он утомлял жалобами на недоверие к его особе Кутузова, вследствие чего, якобы, он не успел поджечь принадлежавшие ему дома в Москве. Генерал-губернатора пытались уговаривать, но он был непреклонен. В вестибюле граф подал гостям факелы. Войдя в роскошную спальную, Ростопчин обратился к оказавшему среди гостей британскому генералу Р. Вильсону: «Это мое брачное ложе, у меня не хватает решимости поджечь его; будьте добры, избавьте меня от этой тягостной обязанности». Вильсон согласился выполнить просьбу только после того, как хозяин и остальные гости по—дожгли остальные апартаменты загородного дворца. Когда же огонь охватил все здание и конная скульптура, возвышавшаяся на фронтоне, не выдержав собственной тяжести, рухнула, граф испустил глубокий вздох и произнес по-французски: «Теперь я доволен! ». Принеся эту жертву, граф водрузил на развалинах своего дворца доску с примечательной надписью: «Французы! В продолжении восьми лет я украшал этот загородный дом и наслаждался в нем счастием среди своей семьи. Жители сего поместья в числе 1720 душ покидают его при вашем приближении, а сам я, перед своим удалением отсюда, предал его огню собственными руками, дабы оно не было осквернено вашим присутствием. Французы, я оставил вам оба свои дома в Москве со всей обстановкой, стоившей мне более полумиллиона рублей. Здесь же вы найдете один только пепел! ».
Эта изрядно театральная сцена, несомненно, была полна всяческого смысла для человека, который всего за несколько дней перед тем предал огню тысячи жилищ как людей богатых, так и убогих, лишил приюта многие десятки тысяч себе подобных, большая часть из которых при этом еще лишилась всего нажитого. Отразился ли этот жест новейшего Герострата на собственном его благополучии? Лишь отчасти, ибо кроме Воронова у Ростопчина было еще не одно имение, и после того, как пожар спалил одно, генерал-губернатор с удобством удомоседился в одном из других, не забыв при этом перевести в надежное место и великолепный конный завод.
Жители Воронова и в самом деле покинули ростопчинское имение после того, как граф внял их просьбам не оставлять их на произвол судьбы и разрешить переселиться в одно из поместий генерал-губернатора. Впрочем, через три года после войны, в письме одному из немногих своих московских приятелей, Ростопчин объяснял, почему он опять не поселился в барском своем доме в Воронове, и причины на ростопчинский взгляд были вполне основательные: «. могу тебя уверить, что причины моего отвращения к Воронову основаны на опыте: лень крестьян, неблагодарность их и разбой в 1812 году».
Таким образом, если кого и вводили в заблуждения ростопчинские тирады, то только не хорошо знавших его людей. Да и современники далеко не все склонны были приписывать московскому главнокомандующему пожар столицы. «Впрочем, — писал один из его современников в сочинении под красноречивым названием «Разные правды о пожаре Москвы», — историки и потомства извлекут из сей книжки («Правда о московском пожаре» — С. И.) то же, что и современники. Они примут отречение Господина Ростопчина в пользу жителей оставшихся в Москве, отвергнут приписываемую причину их деяний и увидят в подвиге их истинную привязанность к отечеству. В подвиге тем быть достойным признательности, что люди сии следовали благородному внушению гражданства. Они без посторонних советов и побуждений сделали то что может быть было обязанностью других».
Тогда, в 1812 г., многие и впрямь «были убеждены, что Москву сожгли французы, причем ради одного только грабежа и для того, чтобы уязвить русского человека в самое сердце, надругавшись над самым священным для него чувством. Легенда о пожаре как об акте самоотверженности и самопожертвования появилась позднее, а тогда. «Кто не проклинает французов-злодеев, тот или глуп, или злодей — с негодованием писал, находясь под впечатлением московских событий современник. — Ах, надобно слышать здесь тысячи анекдотов от оставшихся русских, дабы знать, до какой степени простиралось их скотство и неистовство! Есть еще полоумные, есть люди, которые все пожары приписывают русским. О, [уж это мне французское] воспитание! ».
Но, неужели после 1882 г., когда было опубликовано письмо Ростопчина Балашову от 27 августа, где тот писал: «Если по несчастию столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню. », еще оставались какие-либо сомнения? Ведь довольно и простой логики, чтобы согласиться с тем, что писал по этому поводу помощник почт-директора Москвы: «Надобно допустить, что город был подожжен в нескольких местах еще накануне лицами, оставшимися в Москве и снабженными с этой целью горючими материалами до оккупации ее неприятелем, глупо было бы допустить, что французы подожгли город. ». Но память и привычные образы мышления, сложившиеся под влиянием людской молвы, долго еще питали то и дело возникавшие споры и предположения. Тем более? что «афишки» Ростопчина, правительственная пропаганда и инвективы, обращенные с церковных амвонов, с самого начала обвиняли в сожжении Москвы одних французов.
В одиночестве со своим высказыванием предстает тот же Д. П. Рунич. По его мнению, мысль о пожаре Москвы принадлежала. самому Александру I, ибо эта мера «могла быть задумана и предписана только самим императором; ее приказано было исполнить лишь в последней крайности, когда опасность угрожала бы всей Империи». Исполнение этой меры могло быть поручено только Ростопчину и Кутузову, при чем лишь первый из них мог привести ее в исполнение».
Современник Рунича Н. И. Тургенев, напротив, считал, что «правительство, то есть император, не имело никакого отношения к пожару; оно никогда не давало никаких приказаний, никакого разрешения в этом смысле». Но, если документальные свидетельства отсутствуют, это отнюдь не значит, что распоряжение о поджоге Москвы не могло быть дано московскому главнокомандующему конфиденциально самим императором или, например, Аракчеевым, в устной форме.
Слов нет, уверенное предположение Д. П. Рунича, до сих пор не подтверждено, не опровергнуто ни одним документальным свидетельством, но только на этом основании оно не может быть отвергнуто. Вполне возможно, что этот вопрос так и останется открытым. В таком случае довольно и того, что уже вряд ли кто станет возлагать вину за пожар Первопрестольной на французов и иже с ними.
Передавая «о состоянии Москвы достоверные известия», некто Петр Лунин из села Жолудево писал действительному камергеру Петру Иосифовичу Арбеневу 18 сентября: «В день входа неприятеля, главнокомандующим и губернатором распущены были и отворены остроги находящимся в оных преступникам, кои, а не французы, грабят и жгут наши дома, (что) и по сие время продолжается».
В письме императору от 8 сентября Ростопчин, передавая то, что к тому времени удалось узнать о пожаре, отзывался следующим образом: «.2 числа начали гореть лавки и хлебные магазины вдоль Кремлевских стен. Виновниками этого пожара были либо французы, либо русские воры; но я больше склонен думать, что это сами сторожа лавок, руководимые правилом: коль скоро не мое, так будь же ничье! ». Когда же впоследствии, в разговорах с Ростопчиным уже известный нам Ф. П. Лубяновский вспомнил о Московском пожаре «как о славном для него памятнике», Ростопчин «руками и ногами отбивался от этой славы». Вос— поминатель не знал о полицейской акции московских властей, а только о том, что вывезен был огнегасительный снаряд, и сообщает, что «пожар начался с Обжорного и Москательного рядов, где голодный народ и выпущенные из тюрьмы преступники ночью с огнем шарили в лавках, наполненных съестными припасами, маслом, скипидаром и проч. ».
Итак, кто же все-таки является «автором» московского пожара? По словам Н. И. Тургенева, «простой здравый смысл говорит, что нет разумных оснований обвинять французов в этом событии, противоречащем всем их интересам».
По воспоминаниям мемуариста-современника, «в то время, то есть тотчас после разорения, весь 1813 и до конца 1814 г., никто в России не помышлял о том, что Москва была преднамеренно истреблена русскими; все до единого мыслили и говорили, что ее сожгли французы. ».
Вхожий в дом генерал—губернатора, С. Н. Глинка, который наверняка знал правду о московском пожаре, в ближайшем последствии, не вдаваясь в подробности, писал, что «при Наполеоне Москва отдана была на произвол Провидения. В ней не было ни начальства, ни подчиненных. Но над нею и в ней ходил Суд Божий. Тут нет ни Русских, ни Французов: тут огнь небесный». Потомство же, по его мнению, «не станет из пучины пожара Московского выкликать имен. ».
Первые неприятельские войска в Троицких и Никольских воротах Кремля показались 2 сентября, когда с колокольни Ивана Великого раздался благовест к вечерне. Французская армия вступала в Москву. Впоследствии в разных слоях населения «болтали», что Наполеон еще в 1811 г. «переодетый» приезжал в Москву и все высматривал, «так что когда в 1812 г. был в Москве, несколько раз проговаривался—де своим: “Это место мне знакомо, я его помню”».99 Забавный поворот в сознании московских обывателей.
В тот день доходило и до курьезов. Свидетельствует Егор Андреевич Харузин, выходец из купеческой семьи: «2-го сентября 1812-го года пред вступлением неприятеля в Москву были распущены в массах среднего сословия жителей ни на чем не основанные нелепые слухи (вероятно, от гр. Ростопчина в видах сдержанности населения и особенно распущенных фабричных), что якобы скоро должны прибыть к нам вспомогательные английские войска; чему простодушно тогда верили и неглупые, на первый взгляд, люди. <.> Вследствие такой настроенности вступающих французов многие приняли за англичан-союзников и владелица дома (существующего и теперь на своем месте, против Рождественского монастыря), где жили наши родные и где мы с матушкой были захвачены, поспешили с такой радости отличиться гостеприимством. ». Сын хозяйки и служанка ее были посланы «за ворота двора» навстречу войскам с двумя горшками масла и шестью хлебами. Нежданное и даровое угощение вмиг исчезло к неудовольствию изголодавшихся французов и изумлению оторопевших москвичей, узнавших, наконец, с кем имеют дело.
Вообще, в первые дни в Москве находились любопытствовавшие, которые расспрашивали встретившихся им солдат: «Вы Агличане или Французы?». Находились и такие, как, например, «управитель» графа Головкина, уверявшие, что «это не Французы, а Агличане! ».
Описывая подробности своего неудавшегося бегства из города, когда французы уже вступили в Москву, П. Г. Кичеев упоминает о том, что сосед князя М. Д. Цицианова всерьез уверял все еще спасавшихся бегством москвичей: «Какие это Французы! Это Англичане пришли к нам на помощь». «Почтенных лет человек» не замечал, как один «неприятель» уже пытался зайти к нему во двор, а его кухарка совала французу кусок черного хлеба.
Одна из родственниц священника церкви Николы, что в Зарядье, Андрея Ивановича Соколова, была в Москве при вступлении туда французов. Впоследствии она вспоминала, что «быв на Смоленском рынке и видя толпу народа, собравшегося на перекрестке (где теперь булочная Савостьянова), остановилась и, прислушавшись, поняла, что здесь ждут скоро прихода войска, которое послано нашему царю на подмогу от заграничной родни». Однако вместо этого «чрез некоторое время пошли мимо нее войска в медвежьих шапках, во главе которых, оказалось, ехал верхом сам Наполеон с громадною свитою». По словам воспоминательницы, «тут народ стал снимать шапки и из толпы зевак какие-то люди подносили хлеб-соль и что-то говорили с самим Наполеоном». Таким образом, если ключи от Кремля поднесены Наполеону не были, то хлеб-соль Наполеону, вероятно, все-таки поднесли.
В остальном появление французов в древней столице России не было вполне беспрепятственным. Нестройными ружейными выстрелами встретили французский авангард, показавшийся близ Троицких ворот Кремля, несколько сот «защитников», до этого разбивавших кабаки и грабивших по улицам; надо полагать, они были из тех, кто все еще находился под впечатлением призывов, содержавшихся в последних афишках, и иже с ними. Выстрелы явились для французов полной неожиданностью, поэтому с десяток человек из свиты короля Неаполитанского было ранено, вслед за чем стрелявшие даже бросились на французов в штыковую с криками «ура! ». Но залп из легких орудий и кавалерийская атака остудили воинственный пыл, принудив толпу пасть на колени и сдаться.
Граф Василий Алексеевич Перовский, «квартирмейстерский офицер» при казацких полках 2-й армии, оказавшийся в силу злосчастных для него обстоятельств на положении «пленного» в Москве, в разговоре с офицером корпуса Мюрата узнал, что того во время этой «атаки» ранил штыком в ногу «большой мужик», который затем стащил офицера с лошади, «лег на него и начал кусать его в лицо». Искусанный офицер с негодованием уверял Перовского, что «от мужика пахло водкой». Купец Я. Чиликин писал по тому же поводу: «. французы были очень раздражены нашими пьяными смельчаками.». Полностью здесь: http://hi-electres.ru/index.php/vse-stati/istoriya/novoe-vremya/161-frantsuzy-v-moskve-v-1812-godu?showall=1&limitstart=

Картина дня

наверх